Людмила Стефановна Петрушевская
Биография
Биография писателя
Произведения
11 произведений
Сочинения
22 сочинения
«Главная суть авторской позиции в пьесах Петрушевской»
Сочинение
В цикле “Песни восточных славян” налицо отталкивание от пушкинских “Песен западных славян”. Но речь здесь, видимо, следует вести не столько о влиянии и тематической перекличке, хотя и это имеет место, сколько о полемичности и даже пародийности заглавия и жанрового определения у Петрушевской по сравнению с пушкинским. Именно в нем сосредоточена главная суть авторской позиции.
И у Пушкина, и у Петрушевской в данном случае мы имеем дело с литературными мистификациями, цель которых создать такие произведения, где, по словам Г. П. Макогоненко, “народ свободно рассказывал бы о себе”. Для этого используется “чужое” слово рассказчика. Мистификация, собственно, и состоит в указании на достоверность источников (у Пушкина якобы перевод, а по сути вольное переложение иллирийских песен из сборника П. Мериме “Гузла”, который сам является мистификацией, у Петрушевской – услышанные “случаи”), а также рассказчиков (у Пушкина – певцы-гузлары, биография одного из них приводится в цикле, у Петрушевской – безымянная женщина из народа). Там и здесь перед читателем имитация фольклора, относящегося, однако, к разным эпохам: у Пушкина – ко времени патриархально-родового строя, у Петрушевской – к нашим дням, фольклора, принадлежащего славянам – у Пушкина западным, а точнее юго-западным, у Петрушевской – восточным. По произведениям подобного характера можно судить о том, что привлекает внимание художника в мировоззрении народа, его этике и эстетике.
В фольклорных песнях всегда отчетливо слышалась героическая тема, связанная с борьбой народа против иноземных завоевателей. Есть она и в циклах известнейших литературных имитаций: в “Поэмах Оссиана” Дж. Макферсона, в “Гузле” П. Мериме, в “Песнях западных славян” А. С. Пушкина. В цикле “Песен…” Петрушевской эта тема полностью отсутствует. Хотя действие многих “случаев” происходит во время Великой Отечественной войны, внимание рассказчицы сосредоточено исключительно на бытовом. В остальном же тематика циклов перекликается. Они рассказывают о непонятном, таинственном, мистическом, поражающем воображение простого человека. Повествования рассказчиков проникнуты жаждой справедливости и возмездия злым силам. Однако наивно-пантеистический народный взгляд на характер взаимоотношений живых и умерших в интерпретации Пушкина пронизан свойственной его поэзии светлой печалью, в то время как в цикле Петрушевской чувствуется эсхатологический ужас современного человека, нашего соотечественника, как бы воспроизводится его подсознание – результат “психопатологии обыденной жизни” (З.Фрейд). В названии, как и в жанровом определении, ощущается горькая авторская ирония. Как не вспомнить восклицание Некрасова, слышавшего заунывное пение бурлаков: “Этот стон у нас песней зовется!” Выходит, страшные историйки и есть песни восточных славян, а именно русских, советских славян, как сказал бы К. Ф. Рылеев, “переродившихся”.
Обобщающие жанровые определения рассказов, данные писательницей (хроника, сказки, реквиемы, случаи, песни), ломая привычные представления о жанре, позволяют непрерывно перестраивать угол читательского зрения на действительность, воспитывают новое художественное мышление. Проза Петрушевской во многом продолжает ее драматургию как в тематическом плане, так и в плане использования художественных приемов. Произведения писательницы представляют собой своеобразную энциклопедию женской жизни от юности до старости. Так, в циклах “Истории” и “Монологи” перед читателем проходит целая вереница ничем не примечательных девушек с их незамысловатыми жизненными перипетиями (”Приключения Веры”, “История Клариссы”, “Стена”, “Сети и ловушки”, “Юность”). Для героинь чисто по-женски важно устроиться, закрепиться в жизни, выжить в ней. Петрушевская совершенно свободна от привычных штампов социального анализа, характерного для 1960 – 1970-х годов, когда эти рассказы создавались. Не стремление перевыполнить производственный план, вызвать на соревнование отстающую бригаду и тому подобное привлекает героинь писательницы. Часто ею исследуется феномен женского вранья, в котором она видит противостояние жестокости жизни в “дозамужнюю” или вовсе в “беззамужнюю” пору женского бытия.
Поэтому по отношению к героиням своих рассказов “Скрипка”, “Слабые кости”, “Смотровая площадка” автор, в отличие от рассказчицы (а их позиции далеко не одинаковы, как может показаться на первый, поверхностный, взгляд), не встает в позу грозного обличителя, считая, что “ложь – святая вещь, когда лжет беззащитный, спасаясь от сильных”. “Мне нравится, когда человек врет о себе, я охотно иду ему в этом навстречу, приветствую это и принимаю как чистую правду, потому что это так и может оказаться. Это никак не меняет моего отношения к человеку. Это гораздо легче и прекраснее – принимать человека таким, каким он хочет сам себя представить”, – подтверждает кредо писательницы героиня рассказа “Слова”.
Читая Петрушевскую сегодня, не удивляешься, почему многим ее рассказам пришлось долго лежать в столе: ведь писала она о том, о чем говорить было не принято. Формирование психологии проститутки, мироощущение запившей матери-одиночки (”Дочь Ксени”, “Страна”) привлекли внимание писательницы задолго до бума журналистских публикаций на подобные темы. Тогда, когда считалось, что в нашей литературе не может быть темы “маленького человека” в том смысле, в каком ее понимали в прошлом веке, Петрушевская показала такого человека. Умирает в больнице пожилая женщина – одинокая и никому ненужная, умирает “в гноище на сквозняках в коридоре”. Эта безысходная, трагичная история носит название “Кто ответит”. Кто же ответит за невинные, бессильные старческие слезы Веры Петровны? Кого винить? Вера Петровна “ни в чем не была виновата. Не виновата – как и все мы”, – однозначно утверждает автор, негласно заставляя читателя усомниться в бездумно-бодряческой формуле, что, мол, человек сам и только сам кузнец своего счастья.
Заметная фигура среди прочих женских персонажей Петрушевской – женщина-мать. Материнство – это и поиски как бы в потемках невидимых, но желанных связей с родным человеком (”Случай Богородицы”), и нередко неумелые потуги воспитания во имя ложно понятого счастья своего дитяти (рассказ “Мистика” из цикла “Реквиемы”, 1990), и всегда – усилие по спасению собственного ребенка (”Гигиена” из цикла “Сами хороши”, 1990; “Месть” из “Песен восточных славян”, 1991). “Женщина слаба и нерешительна, когда дело касается ее лично, но она зверь, когда идет речь о детях”, – записывает в своем дневнике героиня повести “Время ночь”. Иногда это даже подвиг, граничащий с самопожертвованием, как, например, в повести с поистине шоковым воздействием “Свой круг”. Люди так сосредоточиваются на себе, что не видят и не слышат своего ближнего, и чтобы пробудить их от этой глухоты, мать избивает в кровь ни в чем не повинного собственного сына, дабы они, в том числе отец мальчика, возмутились и не дали сгинуть ребенку в детском доме, так как сама она знает, что скоро умрет.
Критик В. Камянов увидел прямую зависимость формирования ума наших сограждан от “практики логических уловок и спекуляций”, от иссушающих упражнений “в пустой, но предписанной софистике”, навязанных тоталитаризмом. “И разве не о том рассказала Л. Петрушевская, – пишет критик, – как женский ум ее героини стал умом-извращенцем, выучился довод нанизывать на довод, будто колючую проволоку разматывать, дабы оплести ею и подавить естество?” Да, мы, себе на горе, притерпелись к абсурду жизни в нашем социуме и соглашаемся с ним, пока беспощадные взрывы, подобные тем, которые осуществляет в своей прозе Л. Петрушевская, не приковывают к этому абсурду наше внимание.
И у Пушкина, и у Петрушевской в данном случае мы имеем дело с литературными мистификациями, цель которых создать такие произведения, где, по словам Г. П. Макогоненко, “народ свободно рассказывал бы о себе”. Для этого используется “чужое” слово рассказчика. Мистификация, собственно, и состоит в указании на достоверность источников (у Пушкина якобы перевод, а по сути вольное переложение иллирийских песен из сборника П. Мериме “Гузла”, который сам является мистификацией, у Петрушевской – услышанные “случаи”), а также рассказчиков (у Пушкина – певцы-гузлары, биография одного из них приводится в цикле, у Петрушевской – безымянная женщина из народа). Там и здесь перед читателем имитация фольклора, относящегося, однако, к разным эпохам: у Пушкина – ко времени патриархально-родового строя, у Петрушевской – к нашим дням, фольклора, принадлежащего славянам – у Пушкина западным, а точнее юго-западным, у Петрушевской – восточным. По произведениям подобного характера можно судить о том, что привлекает внимание художника в мировоззрении народа, его этике и эстетике.
В фольклорных песнях всегда отчетливо слышалась героическая тема, связанная с борьбой народа против иноземных завоевателей. Есть она и в циклах известнейших литературных имитаций: в “Поэмах Оссиана” Дж. Макферсона, в “Гузле” П. Мериме, в “Песнях западных славян” А. С. Пушкина. В цикле “Песен…” Петрушевской эта тема полностью отсутствует. Хотя действие многих “случаев” происходит во время Великой Отечественной войны, внимание рассказчицы сосредоточено исключительно на бытовом. В остальном же тематика циклов перекликается. Они рассказывают о непонятном, таинственном, мистическом, поражающем воображение простого человека. Повествования рассказчиков проникнуты жаждой справедливости и возмездия злым силам. Однако наивно-пантеистический народный взгляд на характер взаимоотношений живых и умерших в интерпретации Пушкина пронизан свойственной его поэзии светлой печалью, в то время как в цикле Петрушевской чувствуется эсхатологический ужас современного человека, нашего соотечественника, как бы воспроизводится его подсознание – результат “психопатологии обыденной жизни” (З.Фрейд). В названии, как и в жанровом определении, ощущается горькая авторская ирония. Как не вспомнить восклицание Некрасова, слышавшего заунывное пение бурлаков: “Этот стон у нас песней зовется!” Выходит, страшные историйки и есть песни восточных славян, а именно русских, советских славян, как сказал бы К. Ф. Рылеев, “переродившихся”.
Обобщающие жанровые определения рассказов, данные писательницей (хроника, сказки, реквиемы, случаи, песни), ломая привычные представления о жанре, позволяют непрерывно перестраивать угол читательского зрения на действительность, воспитывают новое художественное мышление. Проза Петрушевской во многом продолжает ее драматургию как в тематическом плане, так и в плане использования художественных приемов. Произведения писательницы представляют собой своеобразную энциклопедию женской жизни от юности до старости. Так, в циклах “Истории” и “Монологи” перед читателем проходит целая вереница ничем не примечательных девушек с их незамысловатыми жизненными перипетиями (”Приключения Веры”, “История Клариссы”, “Стена”, “Сети и ловушки”, “Юность”). Для героинь чисто по-женски важно устроиться, закрепиться в жизни, выжить в ней. Петрушевская совершенно свободна от привычных штампов социального анализа, характерного для 1960 – 1970-х годов, когда эти рассказы создавались. Не стремление перевыполнить производственный план, вызвать на соревнование отстающую бригаду и тому подобное привлекает героинь писательницы. Часто ею исследуется феномен женского вранья, в котором она видит противостояние жестокости жизни в “дозамужнюю” или вовсе в “беззамужнюю” пору женского бытия.
Поэтому по отношению к героиням своих рассказов “Скрипка”, “Слабые кости”, “Смотровая площадка” автор, в отличие от рассказчицы (а их позиции далеко не одинаковы, как может показаться на первый, поверхностный, взгляд), не встает в позу грозного обличителя, считая, что “ложь – святая вещь, когда лжет беззащитный, спасаясь от сильных”. “Мне нравится, когда человек врет о себе, я охотно иду ему в этом навстречу, приветствую это и принимаю как чистую правду, потому что это так и может оказаться. Это никак не меняет моего отношения к человеку. Это гораздо легче и прекраснее – принимать человека таким, каким он хочет сам себя представить”, – подтверждает кредо писательницы героиня рассказа “Слова”.
Читая Петрушевскую сегодня, не удивляешься, почему многим ее рассказам пришлось долго лежать в столе: ведь писала она о том, о чем говорить было не принято. Формирование психологии проститутки, мироощущение запившей матери-одиночки (”Дочь Ксени”, “Страна”) привлекли внимание писательницы задолго до бума журналистских публикаций на подобные темы. Тогда, когда считалось, что в нашей литературе не может быть темы “маленького человека” в том смысле, в каком ее понимали в прошлом веке, Петрушевская показала такого человека. Умирает в больнице пожилая женщина – одинокая и никому ненужная, умирает “в гноище на сквозняках в коридоре”. Эта безысходная, трагичная история носит название “Кто ответит”. Кто же ответит за невинные, бессильные старческие слезы Веры Петровны? Кого винить? Вера Петровна “ни в чем не была виновата. Не виновата – как и все мы”, – однозначно утверждает автор, негласно заставляя читателя усомниться в бездумно-бодряческой формуле, что, мол, человек сам и только сам кузнец своего счастья.
Заметная фигура среди прочих женских персонажей Петрушевской – женщина-мать. Материнство – это и поиски как бы в потемках невидимых, но желанных связей с родным человеком (”Случай Богородицы”), и нередко неумелые потуги воспитания во имя ложно понятого счастья своего дитяти (рассказ “Мистика” из цикла “Реквиемы”, 1990), и всегда – усилие по спасению собственного ребенка (”Гигиена” из цикла “Сами хороши”, 1990; “Месть” из “Песен восточных славян”, 1991). “Женщина слаба и нерешительна, когда дело касается ее лично, но она зверь, когда идет речь о детях”, – записывает в своем дневнике героиня повести “Время ночь”. Иногда это даже подвиг, граничащий с самопожертвованием, как, например, в повести с поистине шоковым воздействием “Свой круг”. Люди так сосредоточиваются на себе, что не видят и не слышат своего ближнего, и чтобы пробудить их от этой глухоты, мать избивает в кровь ни в чем не повинного собственного сына, дабы они, в том числе отец мальчика, возмутились и не дали сгинуть ребенку в детском доме, так как сама она знает, что скоро умрет.
Критик В. Камянов увидел прямую зависимость формирования ума наших сограждан от “практики логических уловок и спекуляций”, от иссушающих упражнений “в пустой, но предписанной софистике”, навязанных тоталитаризмом. “И разве не о том рассказала Л. Петрушевская, – пишет критик, – как женский ум ее героини стал умом-извращенцем, выучился довод нанизывать на довод, будто колючую проволоку разматывать, дабы оплести ею и подавить естество?” Да, мы, себе на горе, притерпелись к абсурду жизни в нашем социуме и соглашаемся с ним, пока беспощадные взрывы, подобные тем, которые осуществляет в своей прозе Л. Петрушевская, не приковывают к этому абсурду наше внимание.