Людмила Стефановна Петрушевская
Биография
Биография писателя
Произведения
11 произведений
Сочинения
22 сочинения
«“Женская проза” Людмилы Петрушевской»
Сочинение
“Женская проза”, при всей ее бытовой приземленности или же, наоборот, стародевической тяге к поэтизмам (эти крайности присутствовали почти во всех золотых серединах), запечатлела ситуацию человеческого одиночества в “совке”. Мы уже стали забывать, что жизнь тогда была принципиально одноместной – вроде гроба. Квартиры давали, но без расчета на будущее – например, на детей или, не приведи Господи, внуков. Зарплата трудящегося (не номенклатурной единицы) была стандартного, одноместного размера и напоминала комплект армейской или лагерной одежды: если есть необходимость с кем-то делиться – сам ходи без верха либо без штанов.
Человек был зафиксирован стандартной прожиточной нормой как отдельная, одинокая единица; ему, по сути, было отказано в будущем. Героиня после развода (неизбежного в художественной системе “женской прозы”) принимала на себя груз нараставшего, никому, кроме нее, не нужного будущего, то есть детей. Рожая, она заканчивалась сама, фактически умирала; единственное, на что она была еще нужна, – это стать кормом для потомства, как это происходит у некоторых видов насекомых. Все ее попытки (словно бы как ни в чем не бывало) продолжать человеческую и женскую (тем более общественную и творческую) жизнь были неестественны и жалки, были претензией на то, на что она не имела реального права. На эту жалкость и претензии многие писательницы, и Петрушевская из них не последняя, не пожалели слов. Так маленький человек современной литературы оказался женского рода: не случайно читатели-мужчины ощутили на исходе перестройки нечто вроде изжоги, которую даже Виктор Пелевин, открывший эпоху поисков “внутреннего Буратино”, не смог до конца излечить.
Все-таки Людмила Петрушевская, оставаясь как бы в пределах общей темы, приоткрыла читателю (скорее, впрочем, читательнице) некую жутковатую глубину, нечто запредельное по отношению к одной, отдельно взятой одноместной жизни. Первое, что видно: Петрушевская совершенно бесстрашна и совершенно беспощадна. В этом она за пределами нормы. Если “нормальная” писательница, может быть, только раз в жизни решится, соберется с духом показать на своих страницах детскую смерть или сиротство больного ребенка, то Петрушевская делает такие вещи постоянно, едва ли не в каждом тексте. В этом она даже как-то механистична. Чувствуется, что Петрушевская умеет обходиться без тех психических затрат, какие, независимо от таланта, требуются от писательницы (да что там – и от писателя тоже), чтобы творчески пережить такое, чего не дай Бог никому пережить наяву. Вот противоречие: тематически у Петрушевской – ну совершенно все написано о женщинах, совершенное как бы бабство в литературе. По подходу, по методу – в помине нет той осторожности ранящего слова, той системы обводных метафор, того стремления поэтически либо иронически “снять” нормально возникающую боль, что характерны для женского творчества. Петрушевская всегда “говорит прозой”, демонстративно называет вещи своими именами. Ее произведения – каталоги всяческих болезней, бедствий, вопиющих несправедливостей. Наркоз словесной, метафорической художественности (лучший на сегодня анестезиолог – Татьяна Толстая) Петрушевской, похоже, претит.
Оговоримся: нынче многим одаренным женщинам нравится писать жестко, предъявлять читателю те “свинцовые мерзости жизни”, которыми эта самая жизнь повседневно изобилует. Общее направление: “Я не собираюсь делать вам красиво!” Та же Нина Горланова не скупится на подробности веселого пермского житья, вечного провинциального диссидентства при отсутствии границ окружающего безобразия, ибо если Москва в России подобна лягушке в луже, то Пермь, не отличая себя от прочего пространства, не чует страны в ее конечных берегах. Отсюда – типично горлановскос ощущение: то, что происходит здесь и со мной, происходит со всеми и везде. Однако жесткость Петрушевской сильнее, потому что лишена вот этого “я” и “со мной” – несмотря на то, что многие ее произведения имитируют личное свидетельство, личное знакомство с персонажами. Петрушевская держит дистанцию между собой и тем, о чем повествует, и качество этой дистанции таково, что читатель ощущает себя подвергнутым научному опыту. Петрушевская для читателя – запредельна. Ее позицию можно выразить словами Иосифа Бродского: “Причин на свете нет, есть только следствия. И люди жертвы следствий”. Человек вне причинно-следственных цепочек одинок еще и потому, что не имеет, в сущности, причины родиться и жить на свете. Ведь причинно-следственные связи – это и связи родственные, отношения родителей с детьми. В произведениях Людмилы Петрушевской дети и внуки – подкидыши хаоса, случайно взявшиеся ниоткуда: ни любовь между мужчиной и женщиной, ни даже сознательное намерение продолжить род не были основанием для появления на свет нового поколения человеческих существ. Поэтому молодые для старших – всегда вымогатели и захватчики, всегда чужаки. Постоянная тема Петрушевской – антагонизм поколении, но не в классическом тургеневском смысле, а в смысле почти биологическом. Стремление к жестокой правде порождает то, что многие охотно назвали бы ложью. Весь позитив человеческих чувств – любви, доверия, жалости, стремления помочь – Петрушевская рассматривает как иллюзию. В лучшем случае эта иллюзия бескорыстна, в худшем – служит средством давления на ближнего, орудием психологического шантажа. Большинство героев Петрушевской – духовные калеки, требования любви для них невыполнимы из-за отсутствия материальных к тому возможностей, а сентиментальность, многими принимаемая за любовь, порождает одни страдания. Разнообразие текстов Петрушевской во многом обусловлено кунсткамерным разнообразием протезов, заменяющих любовь.
Естественная, нормальная любовь в произведениях Петрушевской попросту невозможна. И более всего она невозможна там, где, казалось бы, ее предусмотрела сама природа. Родственные чувства, по нормальному разумению, обязательно возникающие между близкими людьми, из-за обязательности и близости (страшной близости в пределах перегруженных квадратных метров и мизерных денежных средств) превращаются в свою противоположность. “Дочки-матери” – излюбленная и самая жестокая игра Людмилы Петрушевской. Здесь отсутствие любви осознается обеими сторонами как нравственное преступление. Всякое преступление должно быть замаскировано и скрыто: мать, как более ответственный человек, иногда создает для знакомых видимость благополучия – но тем больше страдает сама от того, что ей представляется правдой. Как будто даже и имелся в этих отношениях некий начальный капитал: когда ребенок был еще маленький, мать любила его тем чувством, которое Людмила Петрушевская точно называет “плотской любовью”: “Греховная любовь, доложу я вам, ребенок от нее только черствеет и распоясывается, как будто понимает, что дело нечисто”. Тем не менее, когда дочь становится большой (взрослой в материнских глазах она не становится никогда), мать понимает дальнейшие отношения только как возврат вложенных средств, то есть, извините, чувств. То, что она продолжает делать для дочери и особенно для внуков, считается прибавлением к прежнему долгу, облагаемому более высоким процентом, – и каким-то образом вложения и возвраты (скорее невозвраты) душевных кредитов спутываются в сознании старшей героини с чисто денежными отношениями сторон. Напрасно дочь пытается привлечь внимание матери к своим житейским несчастьям: поскольку мать ожидает, что движение доброты и внимания обязано быть односторонним (только теперь она и дочь должны поменяться местами), она в свои “за тридцать” безнадежно инфантильна. Стало быть, небольшие первоначальные вложения любви оказываются утрачены, промотаны, растворены в темнеющем прошлом. Где именно, что это за пропасть, куда все кануло, ни одна из героинь додуматься не может, при том, что не может и не думать об этом, расчесывая обиды и выставляя напоказ кровоточащие язвы.
У Людмилы Петрушевской, кажется, нет ни одной мудрой и даже просто умной героини. Возможно, писательница испытывает нечто вроде целомудренного стыда перед “положительным” образом, создание которого представляется ей грехом – и не против правды жизни, а скорее против избранного типа литературы. То, что улавливается искусством Петрушевской, содержится как бы не в персонажах (не в их так называемом “внутреннем мире”), а между ними, то есть буквально носится в воздухе. Поэтому иные наблюдения писательницы кажутся убийственно точными. “…Все кричащие женщины, кстати, становятся похожи на своих матерей, так как стареют прямо на глазах”, – замечает, например, Петрушевская. Не человеческие атомы, но связи между ними, способы их взаимодействия – вот что становится главным предметом интереса. Протезы чувств, которые не есть сам человек и которые в принципе “отстегиваются” и заменяются чем-то иным, тоже находятся там, в не-человеческом пространстве перенаселенного мирка. Если взглянуть с обозначенной позиции, то игра “дочки-матери” оказывается, может быть, наиболее сложной (стало быть, творчески интересной). Мать и дочь – очень близкие существа, иногда практически одно существо, между ними не так-то просто “втиснуться”. Но, по Петрушевской, именно в этом промежутке пролегает не видимая глазом, невероятно тонкая граница: между тем и этим светом, между живым и мертвым.
Человек был зафиксирован стандартной прожиточной нормой как отдельная, одинокая единица; ему, по сути, было отказано в будущем. Героиня после развода (неизбежного в художественной системе “женской прозы”) принимала на себя груз нараставшего, никому, кроме нее, не нужного будущего, то есть детей. Рожая, она заканчивалась сама, фактически умирала; единственное, на что она была еще нужна, – это стать кормом для потомства, как это происходит у некоторых видов насекомых. Все ее попытки (словно бы как ни в чем не бывало) продолжать человеческую и женскую (тем более общественную и творческую) жизнь были неестественны и жалки, были претензией на то, на что она не имела реального права. На эту жалкость и претензии многие писательницы, и Петрушевская из них не последняя, не пожалели слов. Так маленький человек современной литературы оказался женского рода: не случайно читатели-мужчины ощутили на исходе перестройки нечто вроде изжоги, которую даже Виктор Пелевин, открывший эпоху поисков “внутреннего Буратино”, не смог до конца излечить.
Все-таки Людмила Петрушевская, оставаясь как бы в пределах общей темы, приоткрыла читателю (скорее, впрочем, читательнице) некую жутковатую глубину, нечто запредельное по отношению к одной, отдельно взятой одноместной жизни. Первое, что видно: Петрушевская совершенно бесстрашна и совершенно беспощадна. В этом она за пределами нормы. Если “нормальная” писательница, может быть, только раз в жизни решится, соберется с духом показать на своих страницах детскую смерть или сиротство больного ребенка, то Петрушевская делает такие вещи постоянно, едва ли не в каждом тексте. В этом она даже как-то механистична. Чувствуется, что Петрушевская умеет обходиться без тех психических затрат, какие, независимо от таланта, требуются от писательницы (да что там – и от писателя тоже), чтобы творчески пережить такое, чего не дай Бог никому пережить наяву. Вот противоречие: тематически у Петрушевской – ну совершенно все написано о женщинах, совершенное как бы бабство в литературе. По подходу, по методу – в помине нет той осторожности ранящего слова, той системы обводных метафор, того стремления поэтически либо иронически “снять” нормально возникающую боль, что характерны для женского творчества. Петрушевская всегда “говорит прозой”, демонстративно называет вещи своими именами. Ее произведения – каталоги всяческих болезней, бедствий, вопиющих несправедливостей. Наркоз словесной, метафорической художественности (лучший на сегодня анестезиолог – Татьяна Толстая) Петрушевской, похоже, претит.
Оговоримся: нынче многим одаренным женщинам нравится писать жестко, предъявлять читателю те “свинцовые мерзости жизни”, которыми эта самая жизнь повседневно изобилует. Общее направление: “Я не собираюсь делать вам красиво!” Та же Нина Горланова не скупится на подробности веселого пермского житья, вечного провинциального диссидентства при отсутствии границ окружающего безобразия, ибо если Москва в России подобна лягушке в луже, то Пермь, не отличая себя от прочего пространства, не чует страны в ее конечных берегах. Отсюда – типично горлановскос ощущение: то, что происходит здесь и со мной, происходит со всеми и везде. Однако жесткость Петрушевской сильнее, потому что лишена вот этого “я” и “со мной” – несмотря на то, что многие ее произведения имитируют личное свидетельство, личное знакомство с персонажами. Петрушевская держит дистанцию между собой и тем, о чем повествует, и качество этой дистанции таково, что читатель ощущает себя подвергнутым научному опыту. Петрушевская для читателя – запредельна. Ее позицию можно выразить словами Иосифа Бродского: “Причин на свете нет, есть только следствия. И люди жертвы следствий”. Человек вне причинно-следственных цепочек одинок еще и потому, что не имеет, в сущности, причины родиться и жить на свете. Ведь причинно-следственные связи – это и связи родственные, отношения родителей с детьми. В произведениях Людмилы Петрушевской дети и внуки – подкидыши хаоса, случайно взявшиеся ниоткуда: ни любовь между мужчиной и женщиной, ни даже сознательное намерение продолжить род не были основанием для появления на свет нового поколения человеческих существ. Поэтому молодые для старших – всегда вымогатели и захватчики, всегда чужаки. Постоянная тема Петрушевской – антагонизм поколении, но не в классическом тургеневском смысле, а в смысле почти биологическом. Стремление к жестокой правде порождает то, что многие охотно назвали бы ложью. Весь позитив человеческих чувств – любви, доверия, жалости, стремления помочь – Петрушевская рассматривает как иллюзию. В лучшем случае эта иллюзия бескорыстна, в худшем – служит средством давления на ближнего, орудием психологического шантажа. Большинство героев Петрушевской – духовные калеки, требования любви для них невыполнимы из-за отсутствия материальных к тому возможностей, а сентиментальность, многими принимаемая за любовь, порождает одни страдания. Разнообразие текстов Петрушевской во многом обусловлено кунсткамерным разнообразием протезов, заменяющих любовь.
Естественная, нормальная любовь в произведениях Петрушевской попросту невозможна. И более всего она невозможна там, где, казалось бы, ее предусмотрела сама природа. Родственные чувства, по нормальному разумению, обязательно возникающие между близкими людьми, из-за обязательности и близости (страшной близости в пределах перегруженных квадратных метров и мизерных денежных средств) превращаются в свою противоположность. “Дочки-матери” – излюбленная и самая жестокая игра Людмилы Петрушевской. Здесь отсутствие любви осознается обеими сторонами как нравственное преступление. Всякое преступление должно быть замаскировано и скрыто: мать, как более ответственный человек, иногда создает для знакомых видимость благополучия – но тем больше страдает сама от того, что ей представляется правдой. Как будто даже и имелся в этих отношениях некий начальный капитал: когда ребенок был еще маленький, мать любила его тем чувством, которое Людмила Петрушевская точно называет “плотской любовью”: “Греховная любовь, доложу я вам, ребенок от нее только черствеет и распоясывается, как будто понимает, что дело нечисто”. Тем не менее, когда дочь становится большой (взрослой в материнских глазах она не становится никогда), мать понимает дальнейшие отношения только как возврат вложенных средств, то есть, извините, чувств. То, что она продолжает делать для дочери и особенно для внуков, считается прибавлением к прежнему долгу, облагаемому более высоким процентом, – и каким-то образом вложения и возвраты (скорее невозвраты) душевных кредитов спутываются в сознании старшей героини с чисто денежными отношениями сторон. Напрасно дочь пытается привлечь внимание матери к своим житейским несчастьям: поскольку мать ожидает, что движение доброты и внимания обязано быть односторонним (только теперь она и дочь должны поменяться местами), она в свои “за тридцать” безнадежно инфантильна. Стало быть, небольшие первоначальные вложения любви оказываются утрачены, промотаны, растворены в темнеющем прошлом. Где именно, что это за пропасть, куда все кануло, ни одна из героинь додуматься не может, при том, что не может и не думать об этом, расчесывая обиды и выставляя напоказ кровоточащие язвы.
У Людмилы Петрушевской, кажется, нет ни одной мудрой и даже просто умной героини. Возможно, писательница испытывает нечто вроде целомудренного стыда перед “положительным” образом, создание которого представляется ей грехом – и не против правды жизни, а скорее против избранного типа литературы. То, что улавливается искусством Петрушевской, содержится как бы не в персонажах (не в их так называемом “внутреннем мире”), а между ними, то есть буквально носится в воздухе. Поэтому иные наблюдения писательницы кажутся убийственно точными. “…Все кричащие женщины, кстати, становятся похожи на своих матерей, так как стареют прямо на глазах”, – замечает, например, Петрушевская. Не человеческие атомы, но связи между ними, способы их взаимодействия – вот что становится главным предметом интереса. Протезы чувств, которые не есть сам человек и которые в принципе “отстегиваются” и заменяются чем-то иным, тоже находятся там, в не-человеческом пространстве перенаселенного мирка. Если взглянуть с обозначенной позиции, то игра “дочки-матери” оказывается, может быть, наиболее сложной (стало быть, творчески интересной). Мать и дочь – очень близкие существа, иногда практически одно существо, между ними не так-то просто “втиснуться”. Но, по Петрушевской, именно в этом промежутке пролегает не видимая глазом, невероятно тонкая граница: между тем и этим светом, между живым и мертвым.